Эмпат
Мальчик дышал часто-часто, вздымая рывками узкую белую грудь. Голубоватая полоска света, пробившаяся сквозь задёрнутые шторы, пересекала наискосок впалый живот и ложилась ровным мазком на тонкую заломленную руку, высвечивая мягкий, еле заметный пушок на гладкой коже. Подушка и одеяло валялись на полу, сбитые в невообразимый комок и выделяющиеся в полумраке молочной белизной.
Маленькое худенькое тело мальчика ритмично дёргалось, разбрасываясь и тянясь тонкими, длинными по сравнению с туловищем членами. Колени и локти выгибались в странной судороге; узкий таз ёрзал по постели, комкая простынь. Блестящие бисеринки пота скапливались в ровной впадинке между частых ступеней тоненьких, выгнутых кверху рёбер и сбегали быстрыми каплями к улиточной дырочке розового пупка, оставляя длинные влажные следы на бархатистой, по-детски нежной коже.
Лицо тоже блестело от испарины, и к белому, выпуклому немного, лбу приклеилось несколько мокрых жгутиков тёмных волос. Рот мальчика был приоткрыт, выпуская со свистом воздух при частых выдохах, и между больших влажных белых зубов, с неровными краями и блестящими гранями, виднелся кончик мокрого ярко-розового языка, и в углу бесцветных припухших губ пузырилась капелька белой слюны, набирающая воздух и цвет при каждом вдохе.
Вдруг кисти мальчика сжались в кулаки, острые локти вонзились по бокам в обнажившийся полосатый матрац; ноги вытянулись сильно, чуть не изломав колени наоборот и зажав между худых бёдер комок сбившейся, влажной от пота простыни; грудь дёрнулась вверх трапециями тонких рёбер; живот неестественно впал, отпечатывая позвоночник; голова запрокинулась, вытягивая детскую шейку с маленьким шариком двигающегося кадыка и голубыми ниточками прожилок; нижние зубы вонзились в верхнюю губу, изгоняя из неё кровь; и какой-то недетский, полный боли и страдания стон прорвался в воздух из заломанного горла.
Несколько секунд тело мальчика оставалось в таком странном положении, потом вдруг всё как-то опало, обмякло, растёкшись бессильными членами по кровати. Дыхание оставалось частым, но каким-то всё равно успокоившимся, а розовые, заполнившиеся горячей кровью губы искривились в нечаянной и очень недетской полуулыбке.
А за стеной возвращались в этот мир двое взрослых людей. Мужчина открыл глаза. Перед ними замаячил серо-голубой цветок, украшавший наволочку, часть розовой скулы женщины в ореоле светлого пушка и несколько колечек крашеных желтоватых волос с расщеплёнными кончиками. Его живот ощущал тугую мякоть женского тела, увлажнённого скользким потом, а кисти рук сжимали приятно-полные округлости широких бёдер. Нос и рот мужчины были вмяты в рыхлое, солоноватое на вкус чужое плечо, и оттого дышать ему было довольно трудно. Он скатился с женщины, подминая под себя одеяло, и замер, вытянувшись на спине, бросив руки вдоль тела и закрыв глаза. Ему было хорошо и спокойно. Теперь можно было вставать.
Женщина лежала тихо, опасаясь громко вздохнуть или заметно пошевелиться. Она была рада, что всё закончилось. Внутреннюю сторону бёдер немного жгло, чужой пот разъедал натёртую покрасневшую кожу. Живот наконец-то свободно расправился, скинув навязчивую тяжесть со слабых мышц. Груди с большими расплывчатыми сосцами некрасиво расползлись в стороны, стекая к полным рукам. Она не открывала глаза, притворяясь уснувшей.
Мальчик тихо плакал, бесшумно заглатывая горькую, тягучую слюну. Слёзы набухали дрожащими прозрачными сферами у самого носа, некоторое время зрели, ловя свет живыми студёнистыми тельцами, потом ползли по чёрным ресницам, вымазывая их мокрым и слепляя вместе, а затем влажными дорожками скатывались к ушам, щекоча кожу. В груди казалось тяжело-тяжело, будто твёрдый, холодный камень заменил лёгкие и сердце и давил страшно и непоправимо. Безысходность ощущалась так явственно, что казалась разлитой в воздухе и вдыхалась вместе с ним и обрекала тело на вечное страдание. Стало очень неправильно жить, и мальчик опять застонал. Чья-то мягкая добрая рука легла на его лоб. Мальчик открыл глаза.
— Что, Ромашка, опять плохой сон приснился?
На краю кровати сидела мама. Слой света, утреннего, рассветного, какого-то молочного, пробивавшийся между штор, наполненный пылью и трепетом, перерезал надвое её худую узкую фигуру в хлопчатобумажной измятой сорочке с голубыми оборками, ласкал спутанную косу волос на плече и выказывал немолодые волнистые линии морщинок на удлинённом лице.
Мама улыбалась, и от этого мальчику стало до того тепло и уютно, что боль внутри незаметно спряталась глубоко-глубоко, так, что уже совсем не ощущалась, но, конечно, не ушла, -- мальчик это знал, но не хотел помнить. И он улыбнулся также искренне, как искренне минуту назад плакал.
— Наверное, плохой сон. Я не помню. Ой, мама, я же сегодня в школу не иду! Помнишь, ты вчера обещала.
Мама с сомнением покачала головой и, мягким движением откинув со лба сына волосы, сказала:
— Ну, Ромочка, у тебя ведь ночью совсем не было температуры, и ты практически не кашлял.
Но мальчик, перебивая маму, уже привстал на локтях и закашлялся. Мама смотрела на Рому, не зная, как поступить.
— Но у тебя сегодня математика.
Мальчик ощущал мелкую вибрацию психологических колебаний. Он прикрыл глаза, ещё раз кашлянул для верности и с лёгким вздохом лёг на спину. Он почувствовал, как каждую пору его тела заполнила нежность, такая сладкая, такая непреходящая и всепоглощающая, что хотелось сжимать в объятиях это маленькое, беспомощное тельце, целовать всякую клеточку, видимую и невидимую, этой единственно родной, близкой жизни. Мальчик смотрел на мальчика, вытянувшегося на кровати, на тоненькие, выступающие рёбра, на впалый живот с темнеющей ямкой пупка, на узелки локтей и коленок, на голубые жилки, кое-где проступающие под нежной, белой кожей, и ему казалось невероятным, что эта маленькая, но уже такая самостоятельная жизнь была его логическим и физическим продолжением; хотелось сжать его сильно, закрыть собственной кожей и собственными мышцами, как раньше, чтобы тяжелело изнутри, чтобы никто и ничто не могло его обидеть, чтобы защитить, сберечь, сохранить. Он ведь такой маленький, худенький, боже, какой же он худенький, ему нужны витамины. Он кашляет. Ему снятся плохие сны.Зачем такому маленькому плохие сны? За что ему болеть? Почему он такой бледненький?
Не надо школы. Не нужно ему этих взрослых проблем и вереницы отношений, вытягивающих его во внешний жестокий мир. Пусть лучше тут, пусть подольше. Здесь уютно, хорошо, здесь он мой.
Боже, какая же я дура! Всё равно он уйдёт. Но всё-таки подольше. Как я люблю тебя, только тебя. Весь этот мир для тебя. Я для тебя.
— Боже, какая я дура, — пробормотал мальчик и открыл глаза. Мама улыбалась добрыми влажными глазами.
— Что ты сказал? — спросила она просто, не для ответа, и поцеловала его в розовые приоткрытые губы, ощутив гладкую, твёрдую поверхность мокрых зубов. Мальчик поспешил сложить свои губы трубочкой, но мамино лицо уже отодвинулось от его рта, и сочный чмок пришёлся по воздуху. В луче света, потревоженные, затанцевали пылинки. Мальчик рассмеялся. И мама тоже.
— Так я не иду сегодня в школу, — сказал мальчик скорее утвердительно, блестя весёлыми глазами в родное мамино лицо.
— Ладно уж. Только не балуйся. Я тебе оставлю завтрак на кухне под полотенцем и предупрежу соседей, чтобы приглядывали за тобой. Но уроки тебе прийдётся сделать.
— Вечером! — звонко крикнул мальчик, сел в кровати и прижался головой к маминой груди. Пахло родным-родным. Опять захлестнулся нежностью и любовью и затих. Это счастье.
Так они сидели минуты три, потом мама тихонько отстранила мальчика, поцеловала его в мягкую щёку и сказала:
— Ну всё. А не то я опоздаю на работу. Ты спи ещё. Я пойду. До вечера, Ромашка.
— Мамочка, я всё-таки кашляю, — пробормотал мальчик, откидываясь назад и силясь покашлять. Мама расправила под ним простынь, подложила под голову подушку, не преминув зарыться пальцами в шелковистые, немного вьющиеся, мягкие волосы сына, укрыла его одеялом, улыбнувшись ласково на непослушную ногу, тут же вылезшую наружу, и пощекотала напоследок кругленькую розовую пятку. Мальчик хмыкнул в полусне.
Мама оделась быстро и ушла, оставив в комнате, наполненной вкрадчивым рассветом, чуть сладковатый, еле уловимый аромат своего тела.
Мальчик снова заснул…
— Корова! Долбаная сука! Какого хрена ты рылась у меня в карманах?
— Ты трахнутый алкоголик! Пить меньше надо! Очень мне нужны твои карманы.
— У меня здесь было пять рублей! Это мои деньги! Заработанные. Отдай, сука!
— Ты их пропил, потерял. У тебя их вытянули, безмозглый пьяница. Не трогай! Это мои, хозяйственные! А-аа! Алкаш!
— Блядь стервозная! Убери свои жирные лапы! Я опаздываю на работу. Сгинь!
— Только попробуй! Только попробуй!
Мальчик почувствовал, как жгучая ненависть растекается по его жилам, как зелёная вязкая желчь размазывается по внутренностям, смешиваясь с кровью, и вот уже густая зловонная жидкость потекла наверх, питая рыхлые ткани, въедаясь в мягкое пористое вещество воспалённых извилин.
Эта жирная свинообразная тёлка, безмозглая, бесформенная, визгливая, стервозная баба, наложившая свою короткопалую шершавую красную лапу на его жизнь и свободу, отравляющая атмосферу своими кислыми испарениями, скучная до рвоты своими мелкими мыслишками, прогнившая до костей, не способная даже родить, как другие бабы, лазящая по карманам как распоследняя воровка, бездарная и бездеятельная, ленивая охолощённая сука, которая думает только о креме, курице, деньгах и переживает каждый вечер чужие телевизионные страсти, отвратительная свалявшимися кудрями, лоснящимся носом, жирными ляжками и пересоленым бульоном, а главное — своими претензиями на него, — вот она стоит, лупая выцветшими глупыми глазами, напротив него, в несвежей мятой ночной сорочке, и ломает его судьбу своими грязными лапами. Впрочем, уже поломала, давно, непоправимо. Старая жирная ведьма.
— Убью!
Мальчик ощутил животный страх. Он способен её убить. Его белки налились кровью и стали жёлтыми, его одутловатое лицо побагровело, растрескавшись по колючим скулам сетками лопнувших сосудов. Этот алкоголик, пропивший свои мозги, убивающий в ней женщину каждый день, каждую ночь, топчущий её тело и блюющий в душу всякий безнадёжный вечер; посылавший её, молодую, красивую, здоровую бабу, как на плаху, на бессчётный аборт выскабливать дорогую животинку, потому что всегда — не время, и она шла, цепляющаяся зе него как за веру, любила и шла - ещё ведь будет, ещё вся жизнь впереди, а он мой, навсегда, он умный, сильный; но всё меньше денег, всё меньше силы; теперь она знает, что он её ненавидит: эта безвольная тряпка с вечно расстёгнутой ширинкой её ненавидит, смеет ненавидеть, — а она его боится, и сейчас боится, потому что он как зверь; он и в молодости был как зверь, за это она его и полюбила, красивого, свободолюбивого, мечтателя, всегда странного в любом обществе, рвущегося куда-нибудь зачем-то, ведь даже пьяный, он всё говорил о лучшем, -- но он может убить, потому что в глазах кровь с бешеной ненавистью. Маленькая девочка изнутри завизжала, закрыв руками голову, как в детстве, защищаясь от большого папы с ремнём.
Кровь кипящей волной бросилась в голову мальчика, разрывая напором сосуды и стекая шипучей пеной по гладкой кости черепа. Мальчик закричал и, спрыгнув с кровати, побежал к двери, шлёпая босыми ступнями по деревянному полу.
— Дядя Игорь! Тётя Оля! Что вы! Не надо!
В коридоре он споткнулся о велосипед и растянулся на замызганной дорожке, уткнувшись носом в подошву небрежно скинутого кем-то ботинка. Он разревелся как совсем маленький ребёнок, но не от боли, которой он и вовсе не почувствовал, а от большого взрослого горя, с которым нельзя жить, но которое тем не менее терпишь изо дня в день, к которому привыкаешь и несёшь, как крест — это вечное горе существования и собственной слабости.
Женщина, стоящая у стены около вешалки с ворохом верхней одежды, подбежала к мальчику, подняла его на ноги и, стоя перед ним на коленях, так что её лицо приходилось ниже лица мальчика, гладя его тёплыми мягкими руками по спутанным волосам и узким плечам, испуганно говорила:
— Что ты, Ромочка? Милый, ты испугался? Ну, не бойся, всё хорошо, — и, повернувшись к мужчине, заметно смущённому, завязывающему шнурки ботинок у входной двери, склонённому, так что не было видно его лица, а только широкую спину, обтянутую тёмной материей, которая этим своим неловким изгибом и выражала смущение, — Это всё ты, изверг. Скотина. Ребёнка испугал. Уходи уже, чтоб мои глаза тебя не видели. И деньги, которые у меня взял, оставь.
— Выкуси, корова, — ответил мужчина, но уже беззлобно, а как-то смущённо, отводя взгляд от всхлипывающего мальчика.
— Я пошёл.
Хлопнула дверь, и когда мальчик отнял ладошки от мокрых щёк, мужчины уже не было, а перед глазами расплывалось волнением круглое, широкое лицо с крупными порами на лоснящейся коже - лицо утренней переспавшей женщины средних лет.
— Ну как ты, Ромка?
— Я? — мальчик заблестел влажными глазами в реальный мир, — я-то хорошо. Мне сегодня в школу не идти.
— А мама знает?
Вдруг приоткрылась дверь в соседнюю комнату, оттуда высунулась лохматая голова молодого человека лет 19-20-ти, который сказал:
— Наташа меня предупредила. Вы ещё спали. Малый сегодня дома. Там у него завтрак на кухне, — и парень подмигнул Роме, у которого захватило дух от подобного запанибратства, потому что он набивался в друзья этому вечно праздному студенту, совсем недавно поселившемуся в их коммуналке. Мальчик расхрабрился и спросил:
— А Вы что, сегодня в институт не идёте?
Студент зябко передёрнул плечами и буркнул, недовольно скривившись, будто вспомнив о чём-то неприятном:
— Вот ещё. У меня и так дел навалом, — и скрылся в комнате. Мальчику стало очень завидно, что студент такой взрослый и независимый, что у него много загадочных дел и что ему можно вот так просто пренебрегать маленькими заплаканными мальчиками.
— Ну пойдём, я тебя накормлю, — тётя Оля прошествовала на кухню, и Рома поплёлся за ней.
Ковыряя вилкой в вермишели и равномерно раскладывая её по краям тарелки, мальчик старался не смотреть на женщину, сидящую напротив. Он ощущал нежность, зависть и горе — то горе, которое никогда не уходило насовсем, а, поселившись в его маленьком теле ещё с самого рождения, то пряталось где-то глубоко, давая место другим чувствам, то разбухало до размеров всего мира, отравляя атмосферу и подчиняя себе все проявления жизни. Опять захотелось плакать.
Но вдруг, сквозь всё, несмотря на всё, поверх всего, накладываясь светлыми мазками на болезненные заусеницы отношений, явственно проступил чистый образ. Без определённых черт, но, однако, прекрасный каждой мелочью, не запомнившийся и придуманный гораздо правильнее, чем это было бы на самом деле, красивый земной непостижимой красотой — вечный образ юной женщины, неузнанной и непознанной, такой божественно необходимой, какой может казаться женщина только неискушённому юноше. Сладкое томление медленно и жарко растекалось по телу, не ощущая, но подразумевая каждым незамеченным мгновением всепоглощающую радость бытия. Хотелось, хотелось, хотелось. Она несомненно была самой лучшей. Плавные движения, тонкие длинные руки, стройные ноги. Грациозность пантеры. Упругая грудь, рвущаяся из-под материи, круглые булочки, обтянутые узкими джинсами, горячая кожа, бархатистая, горячая кожа. Мягкий живот.
Мальчик почувствовал, как напряглись его бёдра. Где-то внизу живота, внутри, как будто жгло что-то сильно-сильно, невыносимо, больше боли. Чтобы не закричать, мальчик стиснул крепко зубы, но губы непроизвольно растянулись как в усмешке, открывая мокрый оскал, и втянул сквозь щель между зубов воздух — громко, с силой, с отчаяньем. Зажмурил глаза, собирая морщинки на лбу, и готов был уже умереть, но последний раз вызвав к жизни божественный образ, вдруг разбился разом на миллиарды искрящихся осколков, в самое последнее мгновение узнав в прекрасной женщине собственную мать, такую молодую, ангельски красивую и невыносимо желанную, так что жить сразу стало как-то сладко больно.
— Ромка, ты что? Ромка!
Мальчик открыл глаза. Рядом стояла тётя Оля и терзала его плечо своими сильными короткими пальцами. В коридоре из туалета донеслись громоподобные звуки спущенной воды, хлопнула дверь, и на кухню вошёл студент в майке и спортивных штанах, непричёсанный, долговязый, с каким-то шалым выражением прыщеватого лица.
Мальчику стало немного неуютно на кухне.
— Я пойду почитаю, — сказал он, обращаясь к тёте Оле. Та, всё ещё встревоженная, спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
Студент, отрезав себе кусок хлеба и, не дожидаясь чая, запихивая его в рот, неразборчиво проговорил:
— Что, старик, заболел?
Ромка почему-то смутился и, ни на кого не глядя, колупая пальцем поцарапанную клеёнку на столе, повторил упрямо:
— Я пойду почитаю.
Тётя Оля отвернулась к плите, студент пожал плечами и взялся отрезать ещё один кусок хлеба, а мальчик пошёл к себе в комнату, собирая голыми ступнями холод неметённого пола.
В последнюю неделю Рома читал "Таинственный остров". Вчера на плато пробралась стая диких лисиц, и мальчик ещё ощущал, как побаливают мышцы после жаркой битвы. От этого было как-то лениво, и вступать в новые приключения казалось преждевременным. Наверное, самое лучшее после такого тревожного утра — просто поваляться в постели, тем более, что у мальчика начала немного болеть голова и совсем чуть-чуть горло.
Рома лёг на кровать, закутался в одеяло и закрыл глаза. Хотелось расслабиться и заснуть. И это почти получилось. Почти.
Вдруг стала явственно ощущаться внутренность груди. Ну вот, опять. Надо встать и положить под язык таблетку. Но встать совершенно невозможно. Ноги как бессильные, ненужные придатки не чувствуются вовсе, да и вообще всё тело странно не ощущается, кроме груди — в ней как будто что-то лишнее, тяжёлое, от чего просто необходимо избавиться. И опять это противное, сосущее чувство, определённого оттенка боль, которой никогда не было в молодости. Но, надо же, не страшно. Когда же ушёл страх? Может быть, на всю жизнь отпущено чётко выверенное количество страха, и, чем дальше живёшь, всё меньшая его концентрация оказывается просто невоспринимаемой.
Но неужели это конец? Стало очень, очень интересно, и мальчик почувствовал приближение великого, непоправимого и желаемого, самого важного и необходимого, и предвкушение будущего успокоения сладко ныло в его груди. Никогда ещё боль не была столь сильной и столь сладостной.
Кажется, надо думать о Боге. Но о нём нечего было думать, потому что он сам сейчас был всем и во всём, и все мысли были им, а боль была его телом.
Как странно, что уже не будет возможностей. Может быть, что-нибудь было сделано неправильно, но об этом сейчас смешно думать.
Только жалко, что дети далеко. А, впрочем, какая разница? Они теперь обессмыслены. Здесь только я, только моя жизнь, только мой конец.
Мой славный конец.
Но как больно, как невыносимо больно.
А интересно, как умирают. Успевают ли это почувствовать? Есть ли возможность сказать своему сознанию: ну вот, я умер, меня нет.
И ведь что-нибудь там всё-таки будет?
Ну вот, я умер. Меня нет.
В белый полдень в какой-то коммунальной квартире некоторого города лежали в разобранных постелях, разделённые тонкой стенкой, мёртвый дедушка 87-ми лет, умерший от жизни и наличия сердца, и мёртвый мальчик 8-ми лет, умерший от сострадания.
— Ромашка-а-а!